30 декабря 1905 родился Даниил Хармс - советский писатель, поэт, прозаик (умер 2 февраля 1942 г в блокадном Ленинграде)
ДАНИИЛ ХАРМС. ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА НА ВЕТРУ
Рукописи стихов и прозы Хармса, которые почти не публиковались при его жизни, чудом спас и сохранил его друг Яков Друскин. Впервые они появились в самиздате 70-х годов. С тех пор Хармсу подражают, его цитируют, по Хармсу ставят драматические спектакли, балеты и оперы. Но уже в 60-е годы его детские стихи издаются такими же тиражами, как стихи Чуковского и Маршака, с которыми, Хармс вместе работал в конце 20-х и в начале 30-х годов в знаменитых детских журналах «Еж» и «Чиж».
Судьба же самого Даниила Ивановича, как и его соратников по ОБЭРИУ («Объединение реального искусства») сложилась страшно. Из всей «великолепной четверки» поэтов, составивших славу этого недолгого творческого союза, своей смертью умер только Николай Заболоцкий, да и тот провел восемь лет в сталинских тюрьмах, лагерях и ссылке. Николай Олейников был расстрелян в 1937 году, а Александр Введенский и сам Хармс погибли в заключении. С любезного разрешения издательства, мы публикуем главу из книги Валерия Шубинского, посвященную последним дням, проведенным Хармсом на свободе. Весьма относительно на свободе – в блокадном Ленинграде 1941 года. Насмешка судьбы в абсурдистском хармсовском стиле, уже живя в реальном – кажется, ниже некуда – аду, он спускается еще на два круга – сначала в тюрьму, а затем в психиатрическую лечебницу.
В пятом номере “Чижа” за 1941 год было напечатано стихотворение Хармса “Цирк Принтипрам”, одно из тех детских стихотворений, которое неотделимы от его “взрослой” лирики, причем в самых вершинных ее проявлениях. Как будто ничего особенного не сказано в этом стихотворении, перекликающемся и с “Цирком Шардам”, и с давним “Цирком” Заболоцкого (1928). Но какими-то зловещими предчувствиями веет от последних строк:
Уже весной Хармса томили мрачные мысли о надвигающемся кошмаре. Наталье Гернет он говорил: “Уезжайте! Будет война, Ленинград ждет участь Ковентри”. Английский город Ковентри, центр военной промышленности, подвергся страшному налету авиации 14 ноября 1940 года. Погибло около пятисот человек… Знал бы Хармс, насколько ужаснее предстоящая участь Ленинграда!
И вот война началась.
Кажется, в день ее начала Хармс был в Москве. Об этом свидетельствуют воспоминания Павла Зальцмана. Он встретился с Даниилом Ивановичем и Мариной Владимировной у Татьяны Глебовой в последних числах июня.
…Ещё не было тревог, но, хорошо зная о судьбе Амстердама, мы представляли себе все, что было бы возможно. Он говорил, что ожидал и знал о дне начала войны и что условился с женой о том, что по известному его телеграфному слову она должна выехать в Москву. Что-то изменило их планы, и он, не желая расставаться с ней, приехал в Ленинград. Уходя, он определил свои ожидания: это было то, что преследовало всех: “Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены”. Кто-то из нас, может быть, жена его, а может, и я, смеясь, заметил, что достаточно лишиться ног для того, чтоб было плохо ползти, хватаясь и за целые стены. Или сгореть с неотрезанными ногами. Когда мы пожимали друг другу руки, он сказал: “Может быть, даст Бог, мы и увидимся”. Я внимательно слушал все эти подтверждения общих мыслей и моих тоже.
Справка о “шизофрении” избавляла Хармса от военной службы. Сама мысль о насилии, о казарме была для него мучительна. Боевой храбрости он, как уже отмечалось, был лишен начисто. Некоторые друзья писателя были настроены иначе. Двое из них, Липавский и Дойвбер Левин, добровольцами ушли на фронт, в ополчение, и вскоре погибли.
О Левине Пантелеев вспоминает так:
Еще в 1939 году, когда немцы, перестав играть в прятки, в открытую пошли “завоевывать мир”, он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
— Кончено! В мире погасли все фонари.
И все-таки в первые дни войны пошел записываться в ополчение. Поскольку он был, как все мы, офицером запаса, его отправили в КУКС, то есть на курсы усовершенствования командного состава. Там он учился три или четыре месяца. Потом получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом.
Погиб Борис Михайлович в открытом бою — на железнодорожном полотне, в 25 километрах от станции Мга. Первый немец, которого он увидел, погасил для него все фонари, и солнце, и звезды.
О Хармсе Пантелеев пишет, что тот был “настроен патриотически”. “Он верил, что немцев разобьют, что именно Ленинград — стойкость его жителей и защитников — решит судьбу войны”. Разговор происходил за несколько дней до ареста Хармса — то есть в середине августа. “Мы пили с ним в тот вечер дешевое красное вино, закусывали белым хлебом (да, был еще белый хлеб)”. Друскин тоже подтверждает, что Хармс верил в победу СССР, но со своеобразной мотивировкой — “немцы увязнут в этом болоте”. Значит ли это, что Пантелеев процитировал слова Хармса неточно (может быть, - намеренно неточно — для печати 1960-х годов, с целью помочь реабилитации писателя)? Вполне возможно. И даже более чем вероятно. Но…
Дело в том, что настроения ленинградских интеллигентов (да и вообще ленинградцев) в тот момент менялись очень часто. Достаточно привести цитату из дневника Ольги Берггольц (после краткой отсидки в 1937–1939 годах полностью избавившейся от коммунистического фанатизма своей юности). Речь идет об Ахматовой:
Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников… и так хорошо сказала: “Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…” О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы — “Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств — сами, сами будем жить”… Но закричать “братайтесь” — невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?
Всего несколько недель спустя обе собеседницы будут писать патриотические стихи об обороне города, и Берггольц именно эти стихи прославят.
Другой, еще более выразительный пример.
Искусствовед и литературовед Лев Раков, по устным воспоминаниям Н.Я. Рыковой (зафиксированным А.А. Тимофеевским), мечтательным голосом говорил ей: “…Немцы долго не задержатся. Потом придут американцы (видимо, было сказано “англичане” — США еще не вступили в войну.). И мы все будем читать Диккенса. А кто не захочет, не будет читать”. Через месяц Раков, видимо, осознав, что на приход англичан надежды мало, вступил в ополчение, прошел всю войну, а после победы был директором Музея обороны Ленинграда.
Люди разрывались между противоположными чувствами. То, что еще вчера казалось позорной схваткой одинаково отвратительных режимов (дающей некоторую надежду на избавление от обоих), сегодня превращалось в войну с врагом, угрожающим существованию России и русской культуры. Одних вдохновлял внеидеологический патриотизм, других — отвращение к расовым теориям нацизма, третьи просто проникались естественной ненавистью к врагу, под чьими пулями и бомбами они оказались.
Разумеется, не все. Были интеллигенты, видевшие в нацистах желанных освободителей и готовые на сотрудничество с ними. Настроения этих людей хорошо документированы, более того — они оставили след в русской литературе.
Есть и примечательные “человеческие документы” — например, дневник Лидии Осиповой (Олимпиады Поляковой), жительницы города Пушкин, частично опубликованный в 1954 году в журнале “Грани”, в 2002 году в сборнике “Неизвестная блокада”, а недавно изданный полностью.
Между Осиповой и Садовским немало общего. Это люди старой культуры (хотя и разных поколений — Поляковой в начале войны было под сорок, Садовскому — шестьдесят), воспринимающие всю послереволюционную жизнь как чуждую и враждебную, практически никогда не вступавшие с “новыми людьми” в сущностный, неформальный контакт. В дневнике Осиповой есть примечательный эпизод. Уже во время оккупации она общается с бывшими коммунистами-пропагандистами, перешедшими на службу к немцам. Вместо естественного омерзения по отношению к этим приспособленцам и двурушникам, служившим сперва одной деспотии, потом другой (а что представляют собой гитлеровские оккупанты, Осипова поняла очень быстро — что, впрочем, не помешало ей сотрудничать с ними почти до конца войны), она испытывает приятное удивление. Дело в том, что прежде ей вообще не приходилось по душам разговаривать ни с какими “большевиками”.
Очень странно принимать у себя за столом партийцев… И вот я пою чаем своих злейших врагов. Так мы смотрели на всех партийцев в СССР. А среди них, оказывается, много порядочных людей… Не работать на партию, состоя в ней, они, конечно, не могли. Ну, а уйти из партии — это лучше и легче кончить жизнь самоубийством…
Был и иной тип интеллигента, жаждавшего германской оккупации и приветствовавшего ее: “политически мыслящий”, честолюбивый и деятельный человек, в СССР оказавшийся в положении изгоя или маргинала и ищущий социального реванша. Таким, видимо, был Борис Филистинский (Филиппов) — востоковед, инженер и поэт, видный коллаборационист из Новгорода, потом товарищ Поляковой по рижской коллаборационистской газете с парадоксальным названием “За Родину!”, впоследствии — заслуженный исследователь русской литературы из США.
Как проецируется все это на Хармса?
С одной стороны, ему (в отличие от Ахматовой) был чужд державный пафос во всех его проявлениях. “Из всех народов я больше всего ненавижу русских и японцев. Пусть их пропадают. Мой патриотизм всего-навсего петербургский” — эти слова из “Разговоров”, конечно, не стоит понимать буквально, это — типичное проявление российской импульсивной самоненависти, но любования государственным величием России у Хармса нигде не встретишь. Очевидно, что симпатий к советскому общественному строю у него тоже не было. Во второй половине тридцатых годов такого рода симпатии были имплицированы самым неожиданным людям. Но Даниила Ивановича — это очевидно из всего написанного нами выше — “перековка” совершенно не затронула.
С другой стороны, Хармс не был похож на таких людей, как Садовской и Полякова. Он не испытывал ностальгии по дореволюционной России и скорее иронически к такой ностальгии относился. Чуждый советскому социуму по духу, он был формально до известной степени в него инкорпорирован. Круг его знакомств был очень разнообразен: от “внутреннего эмигранта” Петра Калашникова (которого как раз вполне естественно представить в компании Садовского и Поляковой) до пламенного троцкиста Николая Баскакова. В его ближайшем окружении было много евреев — в данном случае это весьма существенно. Хармс и Введенский были единственными (наряду с их учителем Туфановым) российскими представителями “левого искусства”, не разделявшими левых политических взглядов, но сама принадлежность к миру авангарда (по крайней мере изначальная) до известной степени предопределяла их человеческие симпатии. Наконец, Хармс гораздо лучше, чем затворники вроде Поляковой, должен был знать о порядках в гитлеровской Германии, прежде всего о ситуации со свободой художественного творчества (единственным, что его на самом деле интересовало в общественной жизни). Но и нереализованного социального честолюбия у него не было: представить себе его служащим оккупационной “русской управы” так же невозможно, как и работником советского горисполкома.
Похоже, что главным его чувством в те месяцы был страх — за свою жизнь и жизнь немногочисленных близких, прежде всего жены. Страх без всякого героического пафоса и без всякой надежды на избавление. Именно такое впечатление создается на основе аутентичных свидетельств близких ему людей.
В самом начале войны (а может быть, еще до войны?) Хармс предлагал Марине бежать из города. Он хотел, чтобы мы совсем пропали, вместе ушли пешком, в лес и там бы жили. Взяли бы с собой только Библию и русские сказки.
Днем передвигались бы так, чтобы нас не видели. А когда стемнеет, заходили бы в избы и просили, чтобы нам дали поесть, если у хозяев что-то найдется. А в благодарность за еду и приют он будет рассказывать сказки…
Это были какие-то инфантильные фантазии. Но была ли реальная возможность выехать из Ленинграда?
В июле — августе город покинуло около трехсот восьмидесяти тысяч человек. Вывозили прежде всего рабочих тех предприятий, которые решено было перевезти в тыл, детей, больных. Но уезжали и многие “случайные” люди. Эвакуация шла довольно беспорядочно. Можно было попытаться вырваться… Но Даниил и Марина не попытались. Это было просто не в их характере.
Хармсу призыв уже не грозил. Но Марину попытались мобилизовать на рытье окопов.
Даня сказал:
— Нет, ты не пойдешь. С твоими силенками — только окопы рыть!
Я говорю:
— Я не могу не пойти, — меня вытащат из дому. Все равно меня заставят идти.
Он сказал:
— Подожди, — я тебе скажу что-то такое, что тебя рыть окопы не возьмут…
Он поехал на трамвае на кладбище и провел на могиле отца несколько часов.
И видно было, что он там плакал.
Вернулся страшно возбужденный, нервный и сказал:
— Нет, я пока еще не могу, не могу сказать. Не выходит. Я потом скажу тебе…
Прошло несколько дней, и он снова поехал на кладбище. Он не раз еще ездил на могилу отца, молился там и, возвращаясь домой, повторял мне:
— Подожди еще. Я тебе скажу. Только не сразу. Это спасет тебе жизнь.
Наконец однажды он вернулся с кладбища и сказал:
— Я очень много плакал. Просил у папы помощи. И я скажу тебе. Только ты не должна говорить об этом никому на свете. Поклянись.
Я сказала:
— Клянусь.
— Для тебя, — он сказал, — эти слова не имеют никакого смысла. Но ты их запомни. Завтра ты пойдешь туда, где назначают рыть окопы. Иди спокойно. Я тебе скажу эти два слова, они идут от папы, и он произнес эти два слова: “красный платок”.
Марина повторяла про себя эти слова, и действительно произошло чудо — ее освободили: …Там рев, крики: “Помогите, у меня грудной ребенок, я не могу!..”, “Мне не с кем оставить детей…”
А эти двое, что выдавали повестки, кричали:
— Да замолчите вы все! Невозможно работать!..
Я подошла к столу в тот момент, когда они кричали:
— Всё! всё! Кончено! Кончено! Никаких разговоров!
Я говорю:
— У меня больной муж, я должна находиться дома…
Один другому:
— Дай мне карандаш. У нее больной муж. А ко всем:
— Всё, всё! Говорю вам: кончено!.. — И мне: — Вот вам, — вам не надо являться, — и подписал мне освобождение.
Я даже не удивилась. Так спокойно это было сказано. А вокруг неслись мольбы:
— У меня ребенок! Ради бога!
А эти двое:
— Никакого бога! Все, все расходитесь! Разговор окончен! Никаких освобождений!
Советское общество было, вопреки своей идеологии, достаточно кастовым, и писатели составляли одну из высших каст — известные, преуспевающие писатели. Никого из них не могли послать рядовым в пехоту; для них существовали сравнительно вольготные и безопасные должности военных корреспондентов. О мобилизации их жен на рытье окопов не могло быть и речи. Но Хармс (несмотря на членство в Союзе писателей) принадлежал к бесправному большинству населения СССР. Как любые представители этого большинства, он и его спутница могли рассчитывать лишь на мелкие хитрости, на удачу — и на чудо.
И вот, можно сказать, что первое из чудес, в ожидании которых жил Хармс годами, случилось. Но это было маленькое чудо. И самого “чудотворца” спасти оно не могло.
Двадцать третьего августа Хармс был арестован. На свободу он уже не вышел.Чтобы избежать расстрела, писатель симулировал сумасшествие; военный трибунал определил «по тяжести совершённого преступления» содержать Хармса в психиатрической больнице. Даниил Хармс умер 2 февраля 1942 года во время блокады Ленинграда, в наиболее тяжёлый по количеству голодных смертей месяц, в отделении психиатрии больницы тюрьмы «Кресты» (Санкт-Петербург, Арсенальная улица, дом 9).
Жене Хармса Марине Малич было поначалу ложно сообщено, что он вывезен в Новосибирск.
25 июля 1960 года по ходатайству сестры Хармса Е. И. Грициной Генеральная прокуратура признала его невиновным и он был реабилитирован.